Рассказы


ны в
глубине, в проходе,-- диван, зеркало, стол. Хозяйка убирает со
стола посуду. Ребенок, опираясь локтями, внимательно
разглядывает иллюстрированный журнал, надетый на рукоятку.
-- Что вы там увидели,-- спрашивает мой собутыльник и
медленно, со вздохом, оборачивается, тяжко скрипя стулом.
Там, в глубине, ребенок остался на диване один. Ему оттуда
видно зальце пивной, где мы сидим,-- бархатный островок
биллиарда, костяной белый шар, который нельзя трогать,
металлический лоск стойки, двое тучных шоферов за одним
столиком и мы с приятелем за другим. Он ко всему этому давно
привык, его не смущает эта близость наша,-- но я знаю одно: что
бы ни случилось с ним в жизни, он навсегда запомнит картину,
которую в детстве ежедневно видел из комнатки, где его кормили
супом -- запомнит и биллиард, и вечернего посетителя без
пиджака, отодвигавшего белым углом локоть, стрелявшего кием по
шару,-- и сизый дым сигар, и гул голосов, и отца за стойкой,
наливавшего из крана кружку пива.
-- Не понимаю, что вы там увидели,-- говорит мой приятель,
снова поворачиваясь ко мне.
И как мне ему втолковать, что я подглядел чье-то будущее
воспоминание?

Владимир Набоков. Благость

Мастерскую я унаследовал от фотографа. У стены еще стояло
лиловатое полотно, изображавшее часть балюстрады и белесую урну
на фоне мутного сада. В плетеном кресле, словно у входа в эту
гуашевую даль, я и просидел до утра, думая о тебе. На рассвете
стало очень холодно. Постепенно выплыли из темноты в пыльный
туман глиняные болванки,-- одна, твое подобие, обмотанная
мокрой тряпкой. Я прошел через эту туманную светлицу -- что-то
крошилось, потрескивало под ногой,-- и концом длинного шеста
зацепил и открыл одну за другой черные занавески, висевшие как
клочья рваных знамен, вдоль покатого стекла. Впустив утро --
прищуренное, жалкое,-- я рассмеялся, сам не зная чему,-- быть
может тому, что вот я всю ночь просидел в плетеном кресле,
среди мусора, гипсовых осколков, в пыли высохшего пластилина,--
и думал о тебе.
Когда при мне произносили твое имя, вот какое чувство я
испытывал: удар черноты, душистое и сильное движенье; так ты
заламывала руки, оправляя вуаль. Любил я тебя давно, а
почему любил -- не знаю. Лживая и дикая, живущая в праздной
печали.
Недавно я нашел на столике у тебя в спальне пустую
спичечную коробку; на ней был надгробный холмик пепла и золотой
окурок, грубый, мужской. Я умолял тебя объяснить. Ты нехорошо
смеялась. И потом расплакалась, и я, все простив тебе, обнимал
твои колени, прижимался мокрыми ресницами к теплому черному
шелку. После этого я Две недели не видел тебя.
Осеннее утро мерцало от ветра. Я бережно поставил шест в
угол. В широкий пролет окна видны были черепичные крыши
Берлина-- очертанья их менялись, благодаря неверным внутренним
переливам стекла,-- и среди крыш бронзовым арбузом вздымался
дальний купол. Облака летели и прорывались, обнажая на
мгновенье легкую изумленную осеннюю синеву. Накануне я говорил
с тобой в телефон. Не выдержал, сам позвонил. Условились
встретиться сегодня, у Бранденбургских ворот. Голос твой сквозь
пчелиный гуд был далек и тревожен. Скользил, пропадал. Я
говорил с тобой, плотно зажмурившись, и хотелось плакать. Моя
любовь к тебе была бьющейся, восходящей теплотой слез. Рай
пр