,-- сказал Илья Борисович, борясь
с пальто, с Галатовым,-- оставьте меня-. Это гадость. Я не
могу. Это гадость.
-- Явное недоразумение,-- молниеносно вставил Галатов.
-- Оставьте, пожалуйста,-- крикнул Илья Борисович и,
вырвавшись из его рук, сгреб с прилавка котелок и, все еще
надевая пальто, вышел.
-- Что это, что это, ах, что это,-- шептал он, шагая по
тротуару, но вдруг растопырил руки: забыл трость.
Он машинально пошел дальше, а потом тихонько споткнулся и
стал, точно кончился завод.
-- Зайду за ней, когда они там начнут. Надо подождать...
Мимо проезжали автомобили, звонил трамвай, ночь была
ясная, сухая, нарядная. Он медленно двинулся назад, к театру.
Он думал о том, что стар, одинок, что у него очень мало
радостей и что старики должны за радости платить. Он думал о
том, что может быть еще нынче, а завтра наверное, Галатов будет
объяснять, увещевать, оправдываться. Он знал, что надо все
простить, иначе продолжения не будет. И еще он думал о том, что
его полностью оценят, когда он умрет, и вспоминал, собирал в
кучку крупицы похвал, слышанных им за последнее время, и тихо
ходил взад и вперед по тротуару, и погодя вернулся за тростью.
Берлин, 1929 г.
Владимир Набоков. Рождественский рассказ
Наступило молчанье. Антон Голый, безжалостно освещенный
лампой, молодой, толстолицый, в косоворотке под черным
пиджаком, напряженно потупясь, стал собирать листы рукописи,
которые он во время чтения откладывал, как попало. Его пестун,
критик из "Красной Яви", смотрел в пол, хлопая себя по карманам
в поисках спичек. Писатель Новодворцев молчал тоже, но его
молчание было другое,-- маститое. В крупном пенснэ, чрезвычайно
лобастый, с двумя полосками редких темных волос, натянутых
поперек лысины, и с сединой на подстриженных висках, он сидел
прикрыв глаза, словно продолжал слушать, скрестив толстые ноги,
защемив руку между коленом одной ноги и подколенной косточкой
другой. Уже не в первый раз к нему приводили вот таких угрюмых
истовых сочинителей из крестьян. И уже не в первый раз ему
брезжил в их неопытных повестях отсвет -- до сих пор критикой
не отмеченный -- его собственного двадцатипятилетнего
творчества; ибо в рассказе Голого неловко повторялась его же
тема, тема его повести "Грань", написанной с волнением и
надеждой, напечатанной в прошлом году и ничего не прибавившей к
его прочной, но тусклой славе.
Критик закурил. Голый, не поднимая глаз, совал рукопись в
портфель,-- но хозяин продолжал молчать,-- не потому, что не
знал, как оценить рассказ, а потому, что робко и тоскливо ждал,
что критик, быть может, скажет те слова, которые ему,
Новодворцеву, неудобно сказать: тема, мол, взята
новодворцевская, Новодворцевым внушен этот образ молчаливого,
бескорыстно преданного своему делу рабочего, который не
образованьем, а какой-то нутряной, спокойной мощью одерживает
психологическую победу над злобным интеллигентом. Но критик,
сгорбившись на краю кожаного дивана, как большая печальная
птица,-- безнадежно молчал.
Тогда Новодворцев, поняв, что и нынче желанных слов не
услышит, и стараясь сосредоточить мысль на том, что все-таки к
нему, а не к Неверову привели начинающего писателя на суд,
переменил положение ног, подсунул другую руку и, деловито
сказав "так-с", глядя
с пальто, с Галатовым,-- оставьте меня-. Это гадость. Я не
могу. Это гадость.
-- Явное недоразумение,-- молниеносно вставил Галатов.
-- Оставьте, пожалуйста,-- крикнул Илья Борисович и,
вырвавшись из его рук, сгреб с прилавка котелок и, все еще
надевая пальто, вышел.
-- Что это, что это, ах, что это,-- шептал он, шагая по
тротуару, но вдруг растопырил руки: забыл трость.
Он машинально пошел дальше, а потом тихонько споткнулся и
стал, точно кончился завод.
-- Зайду за ней, когда они там начнут. Надо подождать...
Мимо проезжали автомобили, звонил трамвай, ночь была
ясная, сухая, нарядная. Он медленно двинулся назад, к театру.
Он думал о том, что стар, одинок, что у него очень мало
радостей и что старики должны за радости платить. Он думал о
том, что может быть еще нынче, а завтра наверное, Галатов будет
объяснять, увещевать, оправдываться. Он знал, что надо все
простить, иначе продолжения не будет. И еще он думал о том, что
его полностью оценят, когда он умрет, и вспоминал, собирал в
кучку крупицы похвал, слышанных им за последнее время, и тихо
ходил взад и вперед по тротуару, и погодя вернулся за тростью.
Берлин, 1929 г.
Владимир Набоков. Рождественский рассказ
Наступило молчанье. Антон Голый, безжалостно освещенный
лампой, молодой, толстолицый, в косоворотке под черным
пиджаком, напряженно потупясь, стал собирать листы рукописи,
которые он во время чтения откладывал, как попало. Его пестун,
критик из "Красной Яви", смотрел в пол, хлопая себя по карманам
в поисках спичек. Писатель Новодворцев молчал тоже, но его
молчание было другое,-- маститое. В крупном пенснэ, чрезвычайно
лобастый, с двумя полосками редких темных волос, натянутых
поперек лысины, и с сединой на подстриженных висках, он сидел
прикрыв глаза, словно продолжал слушать, скрестив толстые ноги,
защемив руку между коленом одной ноги и подколенной косточкой
другой. Уже не в первый раз к нему приводили вот таких угрюмых
истовых сочинителей из крестьян. И уже не в первый раз ему
брезжил в их неопытных повестях отсвет -- до сих пор критикой
не отмеченный -- его собственного двадцатипятилетнего
творчества; ибо в рассказе Голого неловко повторялась его же
тема, тема его повести "Грань", написанной с волнением и
надеждой, напечатанной в прошлом году и ничего не прибавившей к
его прочной, но тусклой славе.
Критик закурил. Голый, не поднимая глаз, совал рукопись в
портфель,-- но хозяин продолжал молчать,-- не потому, что не
знал, как оценить рассказ, а потому, что робко и тоскливо ждал,
что критик, быть может, скажет те слова, которые ему,
Новодворцеву, неудобно сказать: тема, мол, взята
новодворцевская, Новодворцевым внушен этот образ молчаливого,
бескорыстно преданного своему делу рабочего, который не
образованьем, а какой-то нутряной, спокойной мощью одерживает
психологическую победу над злобным интеллигентом. Но критик,
сгорбившись на краю кожаного дивана, как большая печальная
птица,-- безнадежно молчал.
Тогда Новодворцев, поняв, что и нынче желанных слов не
услышит, и стараясь сосредоточить мысль на том, что все-таки к
нему, а не к Неверову привели начинающего писателя на суд,
переменил положение ног, подсунул другую руку и, деловито
сказав "так-с", глядя