Машенька


ыпученный рот сына сторожа, зубоскала и
бабника лет двадцати, всегда попадавшегося им в аллеях парка. И
Ганин одним бешеным прыжком кинулся к окну, просадил спиною
хряснувшее стекло, ввалился в ледяную мглу и с размаху ударился
головой в чью-то крепкую грудь, которая екнула от толчка. И в
следующий миг они сцепились, покатились по гулкому паркету,
задевая во тьме мертвую мебель в чехлах, и Ганин, высвободив
правую руку, стал бить каменным кулаком по мокрому лицу,
оказавшемуся вдруг под ним. И только когда сильное тело,
прижатое им к полу, вдруг обмякло и стало стонать, он встал и
тяжело дыша, тыкаясь во тьме о какие-то мягкие углы, добрался
до окна, вылез опять на перрон, отыскал рыдавшую, перепуганную
Машеньку -- и тогда заметил, что изо рта у него течет что-то
теплое, железистое, и что руки порезаны осколками стекла. А
утром он уехал в Петербург -- и по дороге на станцию, из окна
глухо и мягко стучавшей кареты, увидел Машеньку, шедшую по краю
шоссе вместе с подругами. Стенка, обитая черной кожей,
мгновенно закрыла ее, и так как он был не один в карете, то он
не решился взглянуть в заднее овальное оконце.
Судьба в этот последний августовский день дала ему наперед
отведать будущей разлуки с Машенькой, разлуки с Россией.
Это было пробным испытанием, таинственным предвкушением;
особенно грустно уходили одна за другой в серую муть горящие
рябины, и казалось невероятным, что весною он опять увидит эти
поля, этот валун на юру, эти задумчивые телеграфные столбища.
В петербургском доме все показалось по-новому чистым, и
светлым, и положительным, как это всегда бывает по возвращении
из деревни. Началась школа,-- он был в седьмом классе, учился
небрежно. Выпал первый снег, и чугунные ограды, спины понурых
лошадей, дрова на баржах, покрылись белым, пухловатым слоем.
И только в ноябре Машенька переселилась в Петербург. Они
встретились под той аркой, где -- в опере Чайковского -- гибнет
Лиза. Валил отвесно крупный мягкий снег в сером, как матовое
стекло, воздухе. И Машенька в это первое петербургское свидание
показалась слегка чужой, оттого, быть может, что была в шляпе и
в шубке. С этого дня началась новая -- снеговая -- эпоха их
любви. Встречаться было трудно, подолгу блуждать на морозе было
мучительно, искать теплой уединенности в музеях и в
кинематографах было мучительнее всего,-- и недаром в тех
частых, пронзительно нежных письмах, которые они в пустые дни
писали друг другу (он жил на Английской набережной, она на
Караванной), оба вспоминали о тропинках парка, о запахе
листопада, как о чем-то немыслимо дорогом и уже невозвратимом:
быть может только бередили любовь свою, а может быть
действительно понимали, что настоящее счастье минуло. И по
вечерам они звонили друг другу,-- узнать, получено ли письмо, и
где и когда встретиться: ее смешное произношение было еще
прелестнее в телефон, она говорила куцые стишки и тепло
смеялась, прижимала к груди трубку, и ему чудилось, что он
слышит стук ее сердца.

Так они говорили часами.

Она ходила в ту зиму в серой шубке, слегка толстившей ее,
и в замшевых гетрах, надетых прямо на тонкие комнатные
башмачки. Он никогда не видел ее простуженной, даже озябшей.
Мороз, метель только оживляли ее, и в ледяных вихрях в темном
переулке он обнажал ей плечи, снежинки