Зимние заметки о летних впечатлениях


авы, и не справлялся бы с известными авторитетами, чтоб проверять свои
выводы. Одним словом, что вам надобны только собственные, но искренние мои
наблюдения.
- А! - восклицаю я, - так вам надобно простой болтовни, легких очерков,
личных впечатлений, схваченных на лету. На это согласен и тотчас же
справлюсь с записной моей книжкой. И простодушным быть постараюсь, насколько
могу. Прошу только помнить, что, может быть, очень многое, что я вам напишу
теперь, будет с ошибками. Невозможно ведь ошибиться, например, в таких
фактах, что в Париже есть Нотр-Дам и БальМабиль. Особенно последний факт до
того засвидетельствован всеми русскими, писавшими о Париже, что в нем уже
почти нельзя сомневаться. В этом-то, может, и я не ошибусь, а, впрочем, в
строгом смысле и за это не ручаюсь. Ведь говорят же вот, что быть в Риме и
не видать собора Петра невозможно. Ну так посудите же: я был в Лондоне, а
ведь не видал же Павла. Право, не видал. Собора св. Павла не видал. Оно
конечно, между Петром и Павлом есть разница, но все-таки как-то неприлично
для путешественника. Вот вам и первое приключение мое, не доставляющее мне
большой славы (то есть я, пожалуй, и видел издали, сажен за двести, да
торопился в Пентонвиль, махнул рукой и проехал мимо). Но к делу, к делу! И
знаете ли: ведь я не все только ездил и смотрел с птичьего полета (с
птичьего полета не значит свысока. Это архитектурный термин, вы знаете). Я
целый месяц без восьми дней, употребленных в Лондоне, в Париже прожил. Ну
вот я вам и напишу что-нибудь по поводу Парижа, потому что его все-таки
лучше разглядел, чем собор св. Павла или дрезденских дам. Ну, начинаю.

Глава II. В вагоне

"Рассудка француз не имеет, да и иметь его почел бы за величайшее для
себя несчастье". Эту фразу написал еще в прошлом столетии Фонвизин, и, боже
мой, как, должно быть, весело она у него написалась. Бьюсь об заклад, что у
него щекотало от удовольствия на сердце, когда он ее сочинял. И кто знает,
может, и все-то мы после Фонвизина, три-четыре поколенья сряду, читали ее не
без некоторого наслаждения. Все подобные, отделывающие иностранцев фразы,
даже если и теперь встречаются, заключают для нас, русских, что-то
неотразимо приятное. Разумеется, только в глубокой тайне, даже подчас от
самих себя в тайне. Тут слышится какое-то мщение за что-то прошедшее и
нехорошее. Пожалуй, это чувство и нехорошее, но я как-то убежден, что оно
существует чуть не в каждом из нас. Мы, разумеется, бранимся, если нас в
этом подозревают, и при этом вовсе не притворяемся, а между тем, я думаю,
сам Белинский был в этом смысле тайный славянофил. Помню я тогда, лет
пятнадцать назад, когда я знал Белинского, помню, с каким благоговением,
доходившим даже до странности, весь этот тогдашний кружок склонялся перед
Западом, то есть перед Францией преимущественно. Тогда в моде была Франция -
это было в сорок шестом году. И не то что, например, обожались такие имена,
как Жорж Занд, Прудон и проч., или уважались такие, как Луи Блан,
Ледрю-Роллен и т. д. Нет, а так просто, сморчки какие-нибудь, самые мизерные
фамильишки, которые тотчас же и сбрендили, когда до них дошло потом дело, и
те были на высоком счету. И от тех ожидалось что-то великое в предстоящем
служении человечеству. О некоторых из них говорилось с особенным шепотом
благоговения... И что же? В жизнь