Хозяйка


ессознательно хотелось втеснить как-нибудь и себя в эту
для него чуждую жизнь, которую он доселе знал, или, лучше сказать, только
верно предчувствовал инстинктом художника. Сердце его невольно забилось
тоскою любви и сочувствия. Он внимательнее вглядывался в людей, мимо него
проходивших; но люди были чужие, озабоченные и задумчивые... И мало-помалу
беспечность Ордынова стала невольно упадать; действительность уже подавляла
его, вселяла в него какой-то невольный страх уважения. Он стал уставать от
наплыва новых впечатлений, доселе ему неведомых, как больной, который
радостно встал в первый раз с болезненного одра своего и упал, изнеможенный
светом, блеском, вихрем жизни, шумом и пестротою пролетавшей мимо него
толпы, отуманенный, закруженный движением. Ему стало тоскливо и грустно. Он
начал бояться за всю свою жизнь, за всю свою деятельность и даже за
будущность. Новая мысль убивала покой его. Ему вдруг пришло в голову, что
всю жизнь свою он был одинок, что никто не любил его, да и ему никого не
удавалось любить. Иные из прохожих, с которыми он случайно вступал в
разговоры в начале прогулки, смотрели на него грубо и странно. Он видел,
что его принимали за сумасшедшего или за оригинальнейшего чудака, что,
впрочем, было совсем справедливо. Он вспомнил, что и всегда всем было
как-то тяжело в его присутствии, что еще и в детстве все бежали его за его
задумчивый, упорный характер, что тяжело, подавленно и неприметно другим
проявлялось его сочувствие, которое было в нем, но в котором как-то никогда
не было приметно нравственного равенства, что мучило его еще ребенком,
когда он никак не походил на других детей, своих сверстников. Теперь он
вспомнил и сообразил, что и всегда, во всякое время, все оставляли и
обходили его.
Неприметно зашел он в один отдаленный от центра города конец
Петербурга. Кое-как пообедав в уединенном трактире, он вышел опять бродить.
Опять прошел он много улиц и площадей. За ними потянулись длинные желтые и
серые заборы, стали встречаться совсем ветхие избенки вместо богатых домов
и вместе с тем колоссальные здания под фабриками, уродливые, почерневшие,
красные, с длинными трубами. Всюду было безлюдно и пусто; все смотрело
как-то угрюмо и неприязненно: по крайней мере так казалось Ордынову. Был
уже вечер. Одним длинным переулком он вышел на площадку, где стояла
приходская церковь.
Он вошел в нее рассеянно. Служба только-что кончилась; церковь была
почти совсем пуста, и только две старухи стояли еще на коленях у входа.
Служитель, седой старичок, тушил свечи. Лучи заходящего солнца широкою
струею лились сверху сквозь узкое окно купола и освещали морем блеска один
из приделов; но они слабели все более и более, и чем чернее становилась
мгла, густевшая под сводами храма, тем ярче блистали местами раззолоченные
иконы, озаренные трепетным заревом лампад и свечей. В припадке глубоко
волнующей тоски и какого-то подавленного чувства Ордынов прислонился к
стене в самом темном углу церкви и забылся на мгновение. Он очнулся, когда
мерный, глухой звук двух вошедших прихожан раздался под сводами храма. Он
поднял глаза, и какое-то невыразимое любопытство овладело им при взгляде на
двух пришельцев. Это были старик и молодая женщина. Старик был высокого
роста, еще прямой и бодрый, но худой и болезненно бледный. С вида его можно
было принять за заезжего откуда-нибудь издалека купца. На нем был длинный,
черный, очевидно праздничный, кафтан на меху, надетый нараспашку. Из-под
кафтана в