страсть самая глубокая, самая ненасытимая, истощающая всю жизнь человека и
не выделяющая таким существам, как Ордынов, ни одного угла в сфере другой,
практической, житейской деятельности. Эта страсть была - наука. Она снедала
покамест его молодость, медленным, упоительным ядом отравляла ночной покой,
отнимала у него здоровую пищу и свежий воздух, которого никогда не бывало в
его душном углу, и Ордынов в упоении страсти своей не хотел замечать того.
Он был молод и покамест не требовал бо'льшего. Страсть сделала его
младенцем для внешней жизни и уже навсегда неспособным заставить
посторониться иных добрых людей, когда придет к тому надобность, чтоб
отмежевать себе между них хоть какой-нибудь угол. Наука иных ловких людей -
капитал в руках; страсть Ордынова была обращенным на него же оружием.
В нем было более бессознательного влечения, нежели логически
отчетливой причины учиться и знать, как и во всякой другой, даже самой
мелкой деятельности, доселе его занимавшей. Еще в детских летах он прослыл
чудаком и был непохож на товарищей. Родителей он не знал; от товарищей за
свой странный, нелюдимый характер терпел он бесчеловечность и грубость,
отчего сделался действительно нелюдим и угрюм и мало-помалу ударился в
исключительность. Но в уединенных занятиях его никогда, даже и теперь, не
было порядка и определенной системы; теперь был один только первый восторг,
первый жар, первая горячка художника. Он сам создавал себе систему; она
выживалась в нем годами, и в душе его уже мало-помалу восставал еще темный,
неясный, но как-то дивно-отрадный образ идеи, воплощенной в новую,
просветленную форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он
еще робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность ее: творчество
уже сказывалось силам его; оно формировалось и крепло. Но срок воплощения и
создания был еще далек, может быть, очень далек, может быть, совсем
невозможен!
Теперь он ходил по улицам, как отчужденный, как отшельник, внезапно
вышедший из своей немой пустыни в шумный и гремящий город. Все ему казалось
ново и странно. Но он до того был чужд тому миру, который кипел и грохотал
кругом него, что даже не подумал удивиться своему странному ощущению. Он
как будто не замечал своего дикарства; напротив, в нем родилось какое-то
радостное чувство, какое-то охмеление, как у голодного, которому после
долгого поста дали пить и есть; хотя, конечно, странно было, что такая
мелочная новость положения, как перемена квартиры, могла отуманить и
взволновать петербургского жителя, хотя б и Ордынова; но правда и то, что
ему до сих пор почти ни разу не случалось выходить по делам.
Все более и более ему нравилось бродить по улицам. Он глазел на все,
как фланер1.
Но и теперь, верный своей всегдашней настроенности, он читал в ярко
раскрывавшейся перед ним картине, как в книге между строк. Все поражало
его; он не терял ни одного впечатления и мыслящим взглядом смотрел на лица
ходящих людей, всматривался в физиономию всего окружающего, любовно
вслушивался в речь народную, как будто поверяя на всем свои заключения,
родившиеся в тиши уединенных ночей. Часто какая-нибудь мелочь поражала его,
рождала идею, и ему впервые стало досадно за то, что он так заживо погреб
себя в своей келье. Здесь все шло скорее; пульс его был полон и быстр, ум,
подавленный одиночеством, изощряемый и возвышаемый лишь напряженною,
экзальтированной деятельностью, работал теперь скоро, покойно и смело. К
тому же ему как-то б
не выделяющая таким существам, как Ордынов, ни одного угла в сфере другой,
практической, житейской деятельности. Эта страсть была - наука. Она снедала
покамест его молодость, медленным, упоительным ядом отравляла ночной покой,
отнимала у него здоровую пищу и свежий воздух, которого никогда не бывало в
его душном углу, и Ордынов в упоении страсти своей не хотел замечать того.
Он был молод и покамест не требовал бо'льшего. Страсть сделала его
младенцем для внешней жизни и уже навсегда неспособным заставить
посторониться иных добрых людей, когда придет к тому надобность, чтоб
отмежевать себе между них хоть какой-нибудь угол. Наука иных ловких людей -
капитал в руках; страсть Ордынова была обращенным на него же оружием.
В нем было более бессознательного влечения, нежели логически
отчетливой причины учиться и знать, как и во всякой другой, даже самой
мелкой деятельности, доселе его занимавшей. Еще в детских летах он прослыл
чудаком и был непохож на товарищей. Родителей он не знал; от товарищей за
свой странный, нелюдимый характер терпел он бесчеловечность и грубость,
отчего сделался действительно нелюдим и угрюм и мало-помалу ударился в
исключительность. Но в уединенных занятиях его никогда, даже и теперь, не
было порядка и определенной системы; теперь был один только первый восторг,
первый жар, первая горячка художника. Он сам создавал себе систему; она
выживалась в нем годами, и в душе его уже мало-помалу восставал еще темный,
неясный, но как-то дивно-отрадный образ идеи, воплощенной в новую,
просветленную форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он
еще робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность ее: творчество
уже сказывалось силам его; оно формировалось и крепло. Но срок воплощения и
создания был еще далек, может быть, очень далек, может быть, совсем
невозможен!
Теперь он ходил по улицам, как отчужденный, как отшельник, внезапно
вышедший из своей немой пустыни в шумный и гремящий город. Все ему казалось
ново и странно. Но он до того был чужд тому миру, который кипел и грохотал
кругом него, что даже не подумал удивиться своему странному ощущению. Он
как будто не замечал своего дикарства; напротив, в нем родилось какое-то
радостное чувство, какое-то охмеление, как у голодного, которому после
долгого поста дали пить и есть; хотя, конечно, странно было, что такая
мелочная новость положения, как перемена квартиры, могла отуманить и
взволновать петербургского жителя, хотя б и Ордынова; но правда и то, что
ему до сих пор почти ни разу не случалось выходить по делам.
Все более и более ему нравилось бродить по улицам. Он глазел на все,
как фланер1.
Но и теперь, верный своей всегдашней настроенности, он читал в ярко
раскрывавшейся перед ним картине, как в книге между строк. Все поражало
его; он не терял ни одного впечатления и мыслящим взглядом смотрел на лица
ходящих людей, всматривался в физиономию всего окружающего, любовно
вслушивался в речь народную, как будто поверяя на всем свои заключения,
родившиеся в тиши уединенных ночей. Часто какая-нибудь мелочь поражала его,
рождала идею, и ему впервые стало досадно за то, что он так заживо погреб
себя в своей келье. Здесь все шло скорее; пульс его был полон и быстр, ум,
подавленный одиночеством, изощряемый и возвышаемый лишь напряженною,
экзальтированной деятельностью, работал теперь скоро, покойно и смело. К
тому же ему как-то б