ейся, но до того было ее много, этой любви, что потом, на деле, уж
и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь
была. Все, впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и
упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия,
совсем готовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным
ко всевозможным услугам и требованиям. Я, например, над всеми торжествую;
все, разумеется, во прахе и принуждены добровольно признать все мои
совершенства, а я всех их прощаю. Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и
камергером; получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую их на род
человеческий и тут же исповедываюсь перед всем народом в моих позорах,
которые, разумеется, не просто позоры, а заключают в себе чрезвычайно много
"прекрасного и высокого", чего-то манфредовского. Все плачут и целуют меня
(иначе что же бы они были за болваны), а а иду босой и голодный
проповедовать новые идеи и разбиваю ретроградов под Аустерлицем. Затем
играется марш, выдается амнистия, папа соглашается выехать из Рима в
Бразилию; затем бал для всей Италии на вилле Боргезе, что на берегу озера
Комо, так как озеро Комо нарочно переносится для этого случая в Рим; затем
сцена в кустах и т. д., и т. д. - будто не знаете? Вы скажете, что пошло и
подло выводить все это теперь на рынок, после стольких упоений и слез, в
которых я сам признался. Отчего же подло-с? Неужели вы думаете, что я
стыжусь всего этого и что все это было глупее хотя чего бы то ни было в
вашей, господа, жизни? И к тому же поверьте, что у меня кой-что было вовсе
недурно составлено... Не все же происходило на озере Комо. А впрочем, вы
правы; действительно, и пошло и подло. А подлее всего то, что я теперь
начал перед вами оправдываться. А еще подлее то, что я делаю теперь это
замечание. Да довольно, впрочем, а то ведь никогда и не кончишь: все будет
одно другого подлее...
Больше трех месяцев я никак не в состоянии был сряду мечтать и начинал
ощущать непреодолимую потребность ринуться в общество. Ринуться в общество
означало у меня сходить в гости к моему столоначальнику, Антону Антонычу
Сеточкину. Это был единственный мой постоянный знакомый во всю мою жизнь, и
я даже сам удивляюсь теперь этому обстоятельству. Но и к нему я ходил разве
только тогда, когда уж наступала такая полоса, а мечты мои доходили до
такого счастия, что надо было непременно и немедленно обняться с людьми и
со всем человечеством; а для этого надо было иметь хоть одного человека в
наличности, действительно существующего. К Антону Антонычу надо было,
впрочем, являться по вторникам (его день), следственно, и подгонять
потребность обняться со всем человечеством надо было всегда ко вторнику.
Помещался этот Антон Антоныч у Пяти углов, в четвертом этаже и в четырех
комнатках, низеньких и мал мала меньше, имевших самый экономический и
желтенький вид. Были у него две дочери и их тетка, разливавшая чай. Дочкам
- одной было тринадцать, а другой четырнадцать лет, обе были курносенькие,
и я их ужасно конфузился, потому что они все шептались про себя и хихикали.
Хозяин сидел обыкновенно в кабинете, на кожаном диване, перед столом,
вместе с каким-нибудь седым гостем, чиновником из нашего или даже из
постороннего ведомства. Больше двух-трех гостей, и все тех же самых, я
никогда там не видывал. Толковали про акциз, про торги в Сенате, о
жалованье, о производстве, о его превосходительстве, о средстве нравиться и
проч., и проч. Я имел терпение выс
и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь
была. Все, впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и
упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия,
совсем готовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным
ко всевозможным услугам и требованиям. Я, например, над всеми торжествую;
все, разумеется, во прахе и принуждены добровольно признать все мои
совершенства, а я всех их прощаю. Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и
камергером; получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую их на род
человеческий и тут же исповедываюсь перед всем народом в моих позорах,
которые, разумеется, не просто позоры, а заключают в себе чрезвычайно много
"прекрасного и высокого", чего-то манфредовского. Все плачут и целуют меня
(иначе что же бы они были за болваны), а а иду босой и голодный
проповедовать новые идеи и разбиваю ретроградов под Аустерлицем. Затем
играется марш, выдается амнистия, папа соглашается выехать из Рима в
Бразилию; затем бал для всей Италии на вилле Боргезе, что на берегу озера
Комо, так как озеро Комо нарочно переносится для этого случая в Рим; затем
сцена в кустах и т. д., и т. д. - будто не знаете? Вы скажете, что пошло и
подло выводить все это теперь на рынок, после стольких упоений и слез, в
которых я сам признался. Отчего же подло-с? Неужели вы думаете, что я
стыжусь всего этого и что все это было глупее хотя чего бы то ни было в
вашей, господа, жизни? И к тому же поверьте, что у меня кой-что было вовсе
недурно составлено... Не все же происходило на озере Комо. А впрочем, вы
правы; действительно, и пошло и подло. А подлее всего то, что я теперь
начал перед вами оправдываться. А еще подлее то, что я делаю теперь это
замечание. Да довольно, впрочем, а то ведь никогда и не кончишь: все будет
одно другого подлее...
Больше трех месяцев я никак не в состоянии был сряду мечтать и начинал
ощущать непреодолимую потребность ринуться в общество. Ринуться в общество
означало у меня сходить в гости к моему столоначальнику, Антону Антонычу
Сеточкину. Это был единственный мой постоянный знакомый во всю мою жизнь, и
я даже сам удивляюсь теперь этому обстоятельству. Но и к нему я ходил разве
только тогда, когда уж наступала такая полоса, а мечты мои доходили до
такого счастия, что надо было непременно и немедленно обняться с людьми и
со всем человечеством; а для этого надо было иметь хоть одного человека в
наличности, действительно существующего. К Антону Антонычу надо было,
впрочем, являться по вторникам (его день), следственно, и подгонять
потребность обняться со всем человечеством надо было всегда ко вторнику.
Помещался этот Антон Антоныч у Пяти углов, в четвертом этаже и в четырех
комнатках, низеньких и мал мала меньше, имевших самый экономический и
желтенький вид. Были у него две дочери и их тетка, разливавшая чай. Дочкам
- одной было тринадцать, а другой четырнадцать лет, обе были курносенькие,
и я их ужасно конфузился, потому что они все шептались про себя и хихикали.
Хозяин сидел обыкновенно в кабинете, на кожаном диване, перед столом,
вместе с каким-нибудь седым гостем, чиновником из нашего или даже из
постороннего ведомства. Больше двух-трех гостей, и все тех же самых, я
никогда там не видывал. Толковали про акциз, про торги в Сенате, о
жалованье, о производстве, о его превосходительстве, о средстве нравиться и
проч., и проч. Я имел терпение выс