е, это
высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик,
бродя по нагретой за день мостовой и только изредка, для
забавы, запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую ночь,
в тот поздний час, когда в городе не спал только он один, ты
ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду, и я тайком
проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую
тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за сараем в глубине
двора вошел в пестрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на
скамье под яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с
радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.
И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной
рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой
держал твою руку, чувствуя через нее всю тебя. И было уже так
поздно, что даже и колотушки не было слышно, -- лег где-нибудь
на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в
месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и
безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша
дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами
дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко
выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зеленую
звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно,
что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только
мельком -- одно было в мире: легкий сумрак и лучистое мерцание
твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
-- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану
там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на
земле.
Я вышел на середину светлой улицы и пошел на свое
подворье. Обернувшись, видел, что все еще белеет в калитке.
Теперь, поднявшись с тумбы, я пошел назад тем же путем,
каким пришел. Нет, у меня была, кроме Старой улицы, и другая
цель, в которой мне было страшно признаться себе, но исполнение
которой, я знал, было неминуемо. И я пошел -- взглянуть и уйти
уже навсегда.
Дорога была опять знакома. Все прямо, потом влево, по
базару, а с базара -- по Монастырской -- к выезду из города.
Базар как бы другой город в городе. Очень пахучие ряды. В
Обжорном ряду, под навесами над длинными столами и скамьями,
сумрачно. В Скобяном висит на цепи над срединой прохода икона
большеглазого Спаса в ржавом окладе. В Мучном по утрам всегда
бегали, клевали по мостовой целой стаей голуби. Идешь в
гимназию -- сколько их! И все толстые, с радужными зобами --
клюют и бегут, женственно, щепотко виляясь, покачиваясь,
однообразно подергивая головками, будто не замечая тебя:
взлетают, свистя крыльями, только тогда, когда чуть не
наступишь на какого-нибудь из них. А ночью тут быстро и
озабоченно носились крупные темные крысы, гадкие и страшные.
Монастырская улица -- пролет в поля и дорога: одним из
города домой, в деревню, другим -- в город мертвых. В Париже
двое суток выделяется дом номер такой-то на такой-то улице изо
всех прочих домов чумной бутафорией подъезда, его траурного с
серебром обрамления, двое суток лежит в подъезде на траурном
покрове столика лист бумаги в траурной кайме -- на нем
расписываются в знак сочувствия вежливые посетители; потом, в
некий последний срок, останавливается у подъезда огромная, с
траурным балдахином, колесница,
высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик,
бродя по нагретой за день мостовой и только изредка, для
забавы, запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую ночь,
в тот поздний час, когда в городе не спал только он один, ты
ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду, и я тайком
проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую
тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за сараем в глубине
двора вошел в пестрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на
скамье под яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с
радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.
И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной
рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой
держал твою руку, чувствуя через нее всю тебя. И было уже так
поздно, что даже и колотушки не было слышно, -- лег где-нибудь
на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в
месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и
безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша
дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами
дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко
выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зеленую
звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно,
что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только
мельком -- одно было в мире: легкий сумрак и лучистое мерцание
твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
-- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану
там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на
земле.
Я вышел на середину светлой улицы и пошел на свое
подворье. Обернувшись, видел, что все еще белеет в калитке.
Теперь, поднявшись с тумбы, я пошел назад тем же путем,
каким пришел. Нет, у меня была, кроме Старой улицы, и другая
цель, в которой мне было страшно признаться себе, но исполнение
которой, я знал, было неминуемо. И я пошел -- взглянуть и уйти
уже навсегда.
Дорога была опять знакома. Все прямо, потом влево, по
базару, а с базара -- по Монастырской -- к выезду из города.
Базар как бы другой город в городе. Очень пахучие ряды. В
Обжорном ряду, под навесами над длинными столами и скамьями,
сумрачно. В Скобяном висит на цепи над срединой прохода икона
большеглазого Спаса в ржавом окладе. В Мучном по утрам всегда
бегали, клевали по мостовой целой стаей голуби. Идешь в
гимназию -- сколько их! И все толстые, с радужными зобами --
клюют и бегут, женственно, щепотко виляясь, покачиваясь,
однообразно подергивая головками, будто не замечая тебя:
взлетают, свистя крыльями, только тогда, когда чуть не
наступишь на какого-нибудь из них. А ночью тут быстро и
озабоченно носились крупные темные крысы, гадкие и страшные.
Монастырская улица -- пролет в поля и дорога: одним из
города домой, в деревню, другим -- в город мертвых. В Париже
двое суток выделяется дом номер такой-то на такой-то улице изо
всех прочих домов чумной бутафорией подъезда, его траурного с
серебром обрамления, двое суток лежит в подъезде на траурном
покрове столика лист бумаги в траурной кайме -- на нем
расписываются в знак сочувствия вежливые посетители; потом, в
некий последний срок, останавливается у подъезда огромная, с
траурным балдахином, колесница,