Рассказы


е
состояние и так было траурным, и всегда он так сидел где-нибудь
в углу, читая что-нибудь неинтересное, то есть всегда держался
так, как в доме, где случилось большое несчастье, держатся
люди, недостаточно близкие или недостаточно чужие. Теперь же
его постоянное присутствие и мрачная тишина могли сойти за
суровое соболезнование, соболезнование, видите ли, замкнутого,
мужественного человека, который и незаметен и неотлучен
(недвижимое имущество сострадания), и о котором узнаешь, что он
сам был тяжело болен в то время, как проводил бессонную ночь на
стуле, среди домочадцев, ослепших от слез. Но в данном случае
все это был страшный обман: если и тянуло его к нам тогда, то
это было только потому, что нигде он так естественно не дышал,
как среди стихии уныния, отчаяния,-- когда на столе стоит
неубранная посуда, и некурящие просят папирос.
Я отчетливо помню, как я с ним вместе отправился на
исполнение одной из тех мелких формальностей, одного из тех
мучительно мутных дел, которыми смерть (в которой есть всегда
нечто от чиновничьей волокиты) старается подольше опутать
оставшихся в живых. Кто-то должно быть сказал мне: "Вот он с
тобой пойдет"; он и пошел, сдержанно прочищая горло. И вот
тогда-то (мы шли пушистой от пыли незастроенной улицей, мимо
заборов и наваленных досок) я сделал кое-что, воспоминание о
чем во мне проходит от темени до пят электрической судорогой
нестерпимого стыда: побуждаемый Бог весть каким чувством,-- не
столько может быть благодарностью за сострадание, сколько
состраданием же к состраданию чужому, я в порыве нервности и
неуместного пробуждения души, на ходу взял и сжал его руку,-- и
мы оба одновременно слегка оступились; все это длилось
мгновение,-- но, если б я тогда обнял его и припал губами к его
страшной золотистой щетине, я бы не мог ныне испытывать большей
муки. И вот, через двадцать пять лет я думаю: мы ведь шли
вдвоем пустынными местами, и у меня был в кармане Гришин
револьвер, который не помню по каким соображениям я все
собирался спрятать; ведь я мог его уложить выстрелом в упор, и
тогда не было бы ничего, ничего из того, что есть сейчас, ни
праздников под проливным дождем, исполинских торжеств, на
которых миллионы моих сограждан проходят в пешем строю, с
лопатами, мотыгами и граблями на рабьих плечах, ни
громковещателей, оглушительно размножающих один и тот же
вездесущий голос, ни тайного траура в каждой второй семье, ни
гаммы пыток, ни отупения, ни пятисаженных портретов, ничего...
О, если б можно было когтями вцепиться в прошлое, за волосы
втащить обратно в настоящее утраченный случай, снова воскресить
ту пыльную улицу, пустыри, тяжесть в заднем кармане штанов,
человека, шедшего со мной рядом!

9

Я вял и толст, как шекспировский Гамлет. Что я могу? От
меня, скромного учителя рисования в провинциальной гимназии, до
него, сидящего за множеством чугунных и дубовых дверей в
неизвестной камере главной столичной тюрьмы, превращенной для
него в замок (ибо этот тиран называет себя "пленником воли
народа, избравшего его"),-- расстояние почти невообразимое.
Некто мне рассказывал, запершись со мной в погреб, про свою
дальнюю родственницу старуху-вдову, которая вырастила
двухпудовую репу и посему удостоилась высочайшего приема. Ее
долго вели мраморными к