Машенька


,-- как его... старый
писатель... да, Подтягин...-- спорил со мной о смысле нашей
эмигрантской жизни, нашего великого ожиданья. Вы сегодня тут не
обедали. Лев Глебович? -- Нет. Был за городом.
-- Теперь -- весна. Там, должно быть, приятно. Голос
Алферова на несколько мгновений пропал и когда снова возник,
был неприятно певуч, оттого что, говоря, Алферов вероятно
улыбался:
-- Вот когда жена моя приедет, я тоже с нею поеду за
город. Она обожает прогулки. Мне хозяйка сказала, что ваша
комната к субботе освободится?
-- Так точно,-- сухо ответил Ганин.
-- Совсем уезжаете из Берлина?
Ганин кивнул, забыв, что в темноте кивок не виден, Алферов
поерзал на лавке, раза два вздохнул, затем стал тихо и
сахаристо посвистывать. Помолчит и снова начнет. Прошло минут
десять; вдруг наверху что-то щелкнуло. -- Вот это лучше,--
усмехнулся Ганин. В тот же миг вспыхнула в потолке лампочка, и
вся загудевшая, поплывшая вверх клетка налилась желтым светом.
Алферов, словно проснувшись, заморгал. Он был в старом,
балахонистом, песочного цвета пальто,-- как говорится,
демисезонном -- и в руке держал котелок. Светлые редкие волосы
слегка растрепались, и было что-то лубочное,
слащаво-евангельское в его чертах,-- в золотистой бородке, в
повороте тощей шеи, с которой он стягивал пестренький шарф.
Лифт тряско зацепился за порог четвертой площадки,
остановился.
-- Чудеса,-- заулыбался Алферов, открыв дверь...-- Я
думал, кто-то наверху нас поднял, а тут никого и нет.
Пожалуйте, Лев Глебович; за вами.
Но Ганин, поморщившись, легонько вытолкнул его и затем,
выйдя сам, громыхнул в сердцах железной дверцей. Никогда он
раньше не бывал так раздражителен.
-- Чудеса,-- повторял Алферов,-- поднялись, а никого и
нет. Тоже, знаете,-- символ...

II

Пансион был русский и притом неприятный. Неприятно было
главным образом то, что день-деньской и добрую часть ночи
слышны были поезда городской железной дороги, и оттого
казалось, что весь дом медленно едет куда-то. Прихожая, где
висело темное зеркало с подставкой для перчаток и стоял дубовый
баул, на который легко было наскочить коленом, суживалась в
голый, очень тесный коридор. По бокам было по три комнаты с
крупными, черными цифрами, наклеенными на дверях: это были
просто листочки, вырванные из старого календаря -- шесть первых
чисел апреля месяца. В комнате первоапрельской -- первая дверь
налево -- жил теперь Алферов, в следующей -- Ганин, в третьей--
сама хозяйка, Лидия Николаевна Дорн, вдова немецкого
коммерсанта, лет двадцать тому назад привезшего ее из Сарепты и
умершего в позапрошлом году от воспаления мозга. В трех номерах
направо -- от четвертого по шестое апреля -- жили: старый
российский поэт Антон Сергеевич Подтягин, Клара-- полногрудая
барышня с замечательными синевато-карими глазами,-- и наконец
-- в комнате шестой, на сгибе коридора -- балетные танцовщики
Колин и Горноцветов, оба по-женски смешливые, худенькие, с
припудренными носами и мускулистыми ляжками. В конце первой
части коридора была столовая, с литографической "Тайной
Вечерью" на стене против двери и с рогатыми желтыми оленьими
черепами по другой стене, над пузатым буфетом, где стояли две
хрустальные вазы, бывшие когда-то самыми чистыми предмет