Защита Лужина


в голубую клетку застилалась туманом;
белые цифры на черной доске то суживались, то расплывались; как
будто равномерно удаляясь, становился глуше и неразборчивее
голос учителя, и сосед по парте, вкрадчивый изверг с пушком на
щеках, тихо и удовлетворенно говорил: "сейчас расплачется". Но
он не расплакался ни разу, не расплакался даже тогда, когда в
уборной, общими усилиями, пытались вогнуть его голову в низкую
раковину, где застыли желтые пузыри. "Господа,-- сказал
воспитатель на одном из первых уроков,-- ваш новый товарищ--
сын писателя. Которого, если вы еще не читали, то прочитайте".
И крупными буквами он записал на доске, так нажимая, что из-под
пальцев с хрустом крошился мел: "Приключения Антоши, изд.
Сильвестрова". В течение двух-трех месяцев после этого Лужина
звали Антошей. Изверг с таинственным видом принес в класс
книжку и во время урока исподтишка показывал ее другим,
многозначительно косясь на Лужина,-- а когда урок кончился,
стал читать вслух из середины, нарочито коверкая слова.
Петрищев, смотревший через его плечо, хотел задержать страницу,
и она порвалась. Кребс сказал скороговоркой: "Мой папа говорит,
что писатель очень второго сорта". Громов крикнул: "Пусть
Антоша нам вслух почитает!" "А мы лучше каждому по кусочку
дадим",-- со смаком сказал шут класса, после бурной схватки
завладевший красно-золотой нарядной книжкой. Страницы
рассыпались по всему классу. На одной была картинка,-- ясноокий
гимназист на углу улицы кормит своим завтраком облезлую собаку.
На следующий день Лужин нашел ее аккуратно прибитой кнопками к
внутренней стороне партовой крышки.
Скоро, впрочем, его оставили в покое, только изредка
вспыхивала глупая кличка, но так как он упорно на нее не
отзывался, то и она, наконец, погасла. Лужина перестали
замечать, с ним не говорили, и даже единственный тихоня в
классе (какой бывает в каждом классе, как бывает непременно
толстяк, силач, остряк) сторонился его, боясь разделить его
презренное положение. Этот же тихоня, получивший лет шесть
спустя Георгиевский крест за опаснейшую разведку, а затем
потерявший руку в пору гражданских войн, стараясь вспомнить (в
двадцатых годах сего века), каким был в школе Лужин, не мог
себе его представить иначе, как со спины, то сидящего перед ним
в классе, с растопыренными ушами, то уходящего в конец залы,
подальше от шума, то уезжающего домой на извозчике,-- руки в
карманах, большой пегий ранец на спине, валит снег... Он
старался забежать вперед, заглянуть ему в лицо, но тот особый
снег забвения, снег безмолвный и обильный, сплошной белой мутью
застилал воспоминание. И бывший тихоня, теперь беспокойный
эмигрант, говорил, глядя на портрет в газете: "Представьте
себе,-- совершенно не помню его лица... Ну, совершенно не
помню..."
Но Лужин старший, около четырех посматривавший в окно,
видел приближавшиеся сани и лицо сына, как бледное пятнышко.
Сын обычно сразу входил к нему в кабинет, целовал воздух,
прикоснувшись щекой к его щеке, и сразу поворачивался.
"Постой,-- говорил отец,-- постой. Расскажи, что было сегодня.
Вызывали?"
Он жадно смотрел на сына, который отклонял лицо, и ему
хотелось взять его за плечи, встряхнуть его, крепко поцеловать
в бледную щеку, в глаза, в нежный впалый висок. От маленького
Лужина в ту пе