неопределенными кивками или морщилась.
Официально в экономках числилась Елена Борисовна, бывшая няня
матери, древняя, очень низенького роста старушка, похожая на
унылую черепаху, большеногая, малоголовая, с совершенно
потухшим, мутно-карим взглядом и холодной, как забытое в
кладовой яблочко, кожей. Про Бову она мне что-то не
рассказывала, но и не пила, как пивала Арина Родионовна
(кстати, взятая к Олиньке Пушкиной с Суйды, неподалеку от нас).
Она была на семьдесят лет старше меня, от нее шел легкий, но
нестерпимый запах -- смесь кофе и тлена -- и за последние годы
в ней появилась патологическая скупость, по мере развития
которой был потихоньку от нее введен другой домашний порядок,
учрежденный в лакейской. Ее сердце не выдержало бы, узнай она,
что власть ее болтается в пространстве, с ее же ключничьего
кольца, и мать старалась лаской отогнать подозрение,
заплывавшее в слабеющий ум старушки. Та правила безраздельно
каким-то своим, далеким, затхлым, маленьким царством -- вполне
отвлеченным, конечно, иначе бы мы умерли с голоду; вижу, как
она терпеливо топает туда по длинным желтым коридорам, под
насмешливым взглядом слуг, унося в тайную кладовую сломанный
петн-бер, найденный ею где-то на тарелке. Между тем, при
отсутствии всякого надзора над штатом в полсотни с лишком
человек, и в усадьбе и в петербургском доме шла веселая
воровская свистопляска. По словам пронырливых старых
родственниц, заправилами был повар, Николай Андреич, да старый
садовник, Егор,--оба необыкновенно положительные на вид люди, в
очках, с седеющими висками -- словом, прекрасно загримированные
под преданных слуг. Доносам старых родственниц никто не верил,
но увы, они говорили правду. Николай Андреич был закупочным
гением, и, как выяснилось однажды, довольно известным в
петербургских спиритических кругах медиумом; Егор (до сих пор
слышу его черноземно-шпинатный бас, когда он на огороде пытался
отвести мое прожорливое внимание от ананасной земляники к
простой клубнике) торговал под шумок господскими цветами и
ягодами так искусно, что нажил новенький дом на Сиверской: мой
дядя Рукавишников как-то ездил посмотреть и вернулся с
удивленным выражением. При ровном наплыве чудовищных и
необъяснимых счетов, мой отец испытывал, в качестве юриста и
государственного человека, особую досаду от неумения разрешить
экономические нелады у себя в доме. Но всякий раз, как
обнаруживалось явное злоупотребление, что-нибудь непременно
мешало расправе. Когда здравый смысл велел прогнать жулика
камердинера, тут-то и оказывалось, что его сын, черноглазый
мальчик моих лет, лежит при смерти -- и все заслонялось
необходимостью консилиума из лучших докторов столицы.
Отвлекаемый то тем, то другим, мой отец оставил в конце концов
хозяйство в состоянии неустойчивого равновесия и даже научился
смотреть на это с юмористической точки зрения, между тем как
мать радовалась, что этим потворством спасен от гибели
сумасшедший мир старой ее няньки, уносящей в свою вечность по
темнеющим коридорам, уже даже не бисквит, а горсть сухих
крошек. Мать хорошо понимала боль разбитой иллюзии. Малейшее
разочарование принимало у нее размеры роковой беды. Как-то в
Сочельник, месяца за три до рождения ее четвертого ребенка, она
оставалась
Официально в экономках числилась Елена Борисовна, бывшая няня
матери, древняя, очень низенького роста старушка, похожая на
унылую черепаху, большеногая, малоголовая, с совершенно
потухшим, мутно-карим взглядом и холодной, как забытое в
кладовой яблочко, кожей. Про Бову она мне что-то не
рассказывала, но и не пила, как пивала Арина Родионовна
(кстати, взятая к Олиньке Пушкиной с Суйды, неподалеку от нас).
Она была на семьдесят лет старше меня, от нее шел легкий, но
нестерпимый запах -- смесь кофе и тлена -- и за последние годы
в ней появилась патологическая скупость, по мере развития
которой был потихоньку от нее введен другой домашний порядок,
учрежденный в лакейской. Ее сердце не выдержало бы, узнай она,
что власть ее болтается в пространстве, с ее же ключничьего
кольца, и мать старалась лаской отогнать подозрение,
заплывавшее в слабеющий ум старушки. Та правила безраздельно
каким-то своим, далеким, затхлым, маленьким царством -- вполне
отвлеченным, конечно, иначе бы мы умерли с голоду; вижу, как
она терпеливо топает туда по длинным желтым коридорам, под
насмешливым взглядом слуг, унося в тайную кладовую сломанный
петн-бер, найденный ею где-то на тарелке. Между тем, при
отсутствии всякого надзора над штатом в полсотни с лишком
человек, и в усадьбе и в петербургском доме шла веселая
воровская свистопляска. По словам пронырливых старых
родственниц, заправилами был повар, Николай Андреич, да старый
садовник, Егор,--оба необыкновенно положительные на вид люди, в
очках, с седеющими висками -- словом, прекрасно загримированные
под преданных слуг. Доносам старых родственниц никто не верил,
но увы, они говорили правду. Николай Андреич был закупочным
гением, и, как выяснилось однажды, довольно известным в
петербургских спиритических кругах медиумом; Егор (до сих пор
слышу его черноземно-шпинатный бас, когда он на огороде пытался
отвести мое прожорливое внимание от ананасной земляники к
простой клубнике) торговал под шумок господскими цветами и
ягодами так искусно, что нажил новенький дом на Сиверской: мой
дядя Рукавишников как-то ездил посмотреть и вернулся с
удивленным выражением. При ровном наплыве чудовищных и
необъяснимых счетов, мой отец испытывал, в качестве юриста и
государственного человека, особую досаду от неумения разрешить
экономические нелады у себя в доме. Но всякий раз, как
обнаруживалось явное злоупотребление, что-нибудь непременно
мешало расправе. Когда здравый смысл велел прогнать жулика
камердинера, тут-то и оказывалось, что его сын, черноглазый
мальчик моих лет, лежит при смерти -- и все заслонялось
необходимостью консилиума из лучших докторов столицы.
Отвлекаемый то тем, то другим, мой отец оставил в конце концов
хозяйство в состоянии неустойчивого равновесия и даже научился
смотреть на это с юмористической точки зрения, между тем как
мать радовалась, что этим потворством спасен от гибели
сумасшедший мир старой ее няньки, уносящей в свою вечность по
темнеющим коридорам, уже даже не бисквит, а горсть сухих
крошек. Мать хорошо понимала боль разбитой иллюзии. Малейшее
разочарование принимало у нее размеры роковой беды. Как-то в
Сочельник, месяца за три до рождения ее четвертого ребенка, она
оставалась