й, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная,
завистливая к ней ненависть... А впрочем, не утверждаю, чтоб она это все
поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я человек мерзкий и,
главное, не в состоянии любить ее.
Я знаю, мне скажут, что это невероятно, - невероятно быть таким злым,
глупым, как я; пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по
крайней мере не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я и
полюбить уж не мог, потому что, повторяю, любить у меня - значило
тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже
представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что
любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве
над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял
себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненависти и кончал
нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с
покоренным предметом. Да и что тут невероятного, когда я уж до того успел
растлить себя нравственно, до того от "живой жизни" отвык, что давеча
вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне "жалкие слова"
слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб
жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то
и заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и
все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом. Впрочем, я не
очень уж так ее ненавидел, когда бегал по комнате и в щелочку заглядывал за
ширмы. Мне только невыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она
исчезла. "Спокойствия" я желал, остаться один в подполье желал. "Живая
жизнь" с непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно.
Но прошло еще несколько минут, а она все еще не подымалась, как будто
в забытьи была. Я имел бессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб
напомнить ей... Она вдруг встрепенулась, схватилась с места и бросилась
искать свой платок, свою шляпку, шубу, точно спасаясь от меня куда-то...
Через две минуты она медленно вышла из-за ширм и тяжело на меня поглядела.
Я злобно усмехнулся, впрочем, насильно, для приличия, и отворотился от ее
взгляда.
- Прощайте, - проговорила она, направляясь к двери.
Я вдруг подбежал к ней, схватил ее руку, разжал ее, вложил... и потом
опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол,
чтоб не видеть по крайней мере...
Я хотел было сию минуту солгать - написать, что я сделал это нечаянно,
не помня себя, потерявшись, сдуру. Но я не хочу лгать и потому говорю
прямо, что я разжал ей руку и положил в нее... со злости. Мне это пришло в
голову сделать, когда я бегал взад и вперед по комнате, а она сидела за
ширмами. Но вот что я наверно могу сказать: я сделал эту жестокость, хоть и
нарочно, но не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была до
того напускная, до того головная, нарочно подсочиненная, книжная, что я сам
не выдержал даже минуты, - сначала отскочил в угол, чтоб не видеть, а потом
со стыдом и отчаянием бросился вслед за Лизой. Я отворил дверь в сени и
стал прислушиваться.
- Лиза! Лиза! - крикнул я на лестницу, но несмело, вполголоса...
Ответа не было, мне показалось, что я слышу ее шаги на нижних
ступеньках.
- Лиза! - крикнул я громче.
Нет ответа. Но в ту же минуту я услышал снизу, как тяжело, с визгом
отворилась тугая на
завистливая к ней ненависть... А впрочем, не утверждаю, чтоб она это все
поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я человек мерзкий и,
главное, не в состоянии любить ее.
Я знаю, мне скажут, что это невероятно, - невероятно быть таким злым,
глупым, как я; пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по
крайней мере не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я и
полюбить уж не мог, потому что, повторяю, любить у меня - значило
тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже
представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что
любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве
над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял
себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненависти и кончал
нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с
покоренным предметом. Да и что тут невероятного, когда я уж до того успел
растлить себя нравственно, до того от "живой жизни" отвык, что давеча
вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне "жалкие слова"
слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб
жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то
и заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и
все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом. Впрочем, я не
очень уж так ее ненавидел, когда бегал по комнате и в щелочку заглядывал за
ширмы. Мне только невыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она
исчезла. "Спокойствия" я желал, остаться один в подполье желал. "Живая
жизнь" с непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно.
Но прошло еще несколько минут, а она все еще не подымалась, как будто
в забытьи была. Я имел бессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб
напомнить ей... Она вдруг встрепенулась, схватилась с места и бросилась
искать свой платок, свою шляпку, шубу, точно спасаясь от меня куда-то...
Через две минуты она медленно вышла из-за ширм и тяжело на меня поглядела.
Я злобно усмехнулся, впрочем, насильно, для приличия, и отворотился от ее
взгляда.
- Прощайте, - проговорила она, направляясь к двери.
Я вдруг подбежал к ней, схватил ее руку, разжал ее, вложил... и потом
опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол,
чтоб не видеть по крайней мере...
Я хотел было сию минуту солгать - написать, что я сделал это нечаянно,
не помня себя, потерявшись, сдуру. Но я не хочу лгать и потому говорю
прямо, что я разжал ей руку и положил в нее... со злости. Мне это пришло в
голову сделать, когда я бегал взад и вперед по комнате, а она сидела за
ширмами. Но вот что я наверно могу сказать: я сделал эту жестокость, хоть и
нарочно, но не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была до
того напускная, до того головная, нарочно подсочиненная, книжная, что я сам
не выдержал даже минуты, - сначала отскочил в угол, чтоб не видеть, а потом
со стыдом и отчаянием бросился вслед за Лизой. Я отворил дверь в сени и
стал прислушиваться.
- Лиза! Лиза! - крикнул я на лестницу, но несмело, вполголоса...
Ответа не было, мне показалось, что я слышу ее шаги на нижних
ступеньках.
- Лиза! - крикнул я громче.
Нет ответа. Но в ту же минуту я услышал снизу, как тяжело, с визгом
отворилась тугая на