т! - встрепенулся он вдруг, - то есть, по правде, - да. Видите
ли, мне еще бы надо зайти... Тут недалеко... - прибавил он какие-то
извиняющимся голосом и отчасти стыдясь.
- Ах, боже мой! Что же вы не ска-же-те! - вскрикнул я, схватив
фуражку, с удивительно, впрочем, развязным видом, бог знает откуда
налетевшим.
- Это ведь недалеко... Тут два шага... - повторял Симонов, провожая
меня до передней с суетливым видом, который ему вовсе не шел. - Так завтра
в пять часов ровно! - крикнул он мне на лестницу: очень уж он был доволен,
что я ухожу. Я же был в бешенстве.
- Ведь дернуло же, дернуло же выскочить! - скрежетал я зубами, шагая
по улице, - и этакому подлецу, поросенку, Зверкову! Разумеется, не надо
ехать; разумеется, наплевать: что я, связан, что ли? Завтра же уведомлю
Симонова по городской почте...
Но потому-то я и бесился, что наверно знал, что поеду; что нарочно
поеду; и чем бестактнее, чем неприличнее будет мне ехать, тем скорее и
поеду.
И даже препятствие положительное было не ехать: денег не было.
Всего-навсего лежало у меня девять рублей. Но из них семь надо было отдать
завтра же месячного жалованья Аполлону, моему слуге, который жил у меня за
семь рублей на своих харчах.
Не выдать же было невозможно, судя по характеру Аполлона. Но об этой
каналье, об этой язве моей, я когда-нибудь после поговорю.
Впрочем, я ведь знал, что все-таки не выдам, а непременно поеду.
В эту ночь снились мне безобразнейшие сны. Не мудрено: весь вечер
давили меня воспоминания о каторжных годах моей школьной жизни, и я не мог
от них отвязаться. Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от
которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, - сунули
сиротливого, уже забитого их попреками, уже задумывающегося, молчаливого и
дико на все озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными
насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог
насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг
с другом. Я возненавидел их тотчас и заключился от всех в пугливую,
уязвленную и непомерную гордость. Грубость их меня возмутила. Они цинически
смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем какие
глупые у них самих были лица! В нашей школе выражения лиц как-то особенно
глупели и перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам.
Чрез несколько лет на них и глядеть становилось противно. Еще в шестнадцать
лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления,
глупость их занятий, игр, разговоров. Они таких необходимых вещей не
понимали, такими внушающими, поражающими предметами не интересовались, что
поневоле я стал считать их ниже себя. Не оскорбленное тщеславие подбивало
меня к тому, и, ради бога, не вылезайте ко мне с приевшимися до тошноты
казенными возражениями: "что я только мечтал, а они уж и тогда
действительную жизнь понимали". Ничего они не понимали, никакой
действительной жизни, и, клянусь, это-то и возмущало меня в них наиболее.
Напротив, самую очевидную, режущую глаза действительность они принимали
фантастически глупо и уже тогда привыкли поклоняться одному успеху. Все,
что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и
позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали о
теплых местечках. Конечно, много тут было от глупости, от дурного примера,
беспрерывно окружавшего их детство и отрочество. Развра
ли, мне еще бы надо зайти... Тут недалеко... - прибавил он какие-то
извиняющимся голосом и отчасти стыдясь.
- Ах, боже мой! Что же вы не ска-же-те! - вскрикнул я, схватив
фуражку, с удивительно, впрочем, развязным видом, бог знает откуда
налетевшим.
- Это ведь недалеко... Тут два шага... - повторял Симонов, провожая
меня до передней с суетливым видом, который ему вовсе не шел. - Так завтра
в пять часов ровно! - крикнул он мне на лестницу: очень уж он был доволен,
что я ухожу. Я же был в бешенстве.
- Ведь дернуло же, дернуло же выскочить! - скрежетал я зубами, шагая
по улице, - и этакому подлецу, поросенку, Зверкову! Разумеется, не надо
ехать; разумеется, наплевать: что я, связан, что ли? Завтра же уведомлю
Симонова по городской почте...
Но потому-то я и бесился, что наверно знал, что поеду; что нарочно
поеду; и чем бестактнее, чем неприличнее будет мне ехать, тем скорее и
поеду.
И даже препятствие положительное было не ехать: денег не было.
Всего-навсего лежало у меня девять рублей. Но из них семь надо было отдать
завтра же месячного жалованья Аполлону, моему слуге, который жил у меня за
семь рублей на своих харчах.
Не выдать же было невозможно, судя по характеру Аполлона. Но об этой
каналье, об этой язве моей, я когда-нибудь после поговорю.
Впрочем, я ведь знал, что все-таки не выдам, а непременно поеду.
В эту ночь снились мне безобразнейшие сны. Не мудрено: весь вечер
давили меня воспоминания о каторжных годах моей школьной жизни, и я не мог
от них отвязаться. Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от
которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, - сунули
сиротливого, уже забитого их попреками, уже задумывающегося, молчаливого и
дико на все озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными
насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог
насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг
с другом. Я возненавидел их тотчас и заключился от всех в пугливую,
уязвленную и непомерную гордость. Грубость их меня возмутила. Они цинически
смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем какие
глупые у них самих были лица! В нашей школе выражения лиц как-то особенно
глупели и перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам.
Чрез несколько лет на них и глядеть становилось противно. Еще в шестнадцать
лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления,
глупость их занятий, игр, разговоров. Они таких необходимых вещей не
понимали, такими внушающими, поражающими предметами не интересовались, что
поневоле я стал считать их ниже себя. Не оскорбленное тщеславие подбивало
меня к тому, и, ради бога, не вылезайте ко мне с приевшимися до тошноты
казенными возражениями: "что я только мечтал, а они уж и тогда
действительную жизнь понимали". Ничего они не понимали, никакой
действительной жизни, и, клянусь, это-то и возмущало меня в них наиболее.
Напротив, самую очевидную, режущую глаза действительность они принимали
фантастически глупо и уже тогда привыкли поклоняться одному успеху. Все,
что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и
позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали о
теплых местечках. Конечно, много тут было от глупости, от дурного примера,
беспрерывно окружавшего их детство и отрочество. Развра