весных изображениях
любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в
этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят
подлое даже в прекрасном или ужасном".
-- А у Ли, -- спросила Генрих, -- груди, конечно, острые,
маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
-- Да.
-- Она глупа?
-- Нет... Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна,
разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого
слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой,
запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и
тупостью идиота, как глухонемой... Но ты мне надоела с Ли.
-- Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.
-- И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши
этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном
пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в
Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в
Италию...
-- А почему не в Ниццу?
-- Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное -- поедем
вместе!
-- Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же
уверял меня, что возненавидел Италию.
-- Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих
болванов. "Я люблю во Флоренции только треченто..." А сам
родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю
жизнь. Треченто, кватроченто... И я возненавидел всех этих Фра
Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и
сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке... Ну, если не
в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в
горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в
небе пестрых от снега гранитных дьяволов... Представь себе
только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые
крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним
быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно,
тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с
альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими
рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы...
словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру
горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко
глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора,
как исполинский мертвый ангел... А какие там девки, Генрих!
Тугие, краснощекие, в черных корсажах, в красных шерстяных
чулках...
-- Ох, уж мне эти поэты! -- сказала она с ласковым зевком.
-- И опять девки, девки... Нет, в деревушке холодно, милый. И
никаких девок я больше не желаю...
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал,
дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем,
у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной
коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские
усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого
снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики.
Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на
большой станции, где, после России, все казалось очень мало, --
вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, --
и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с
винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой
мышино-голубой шинели
любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в
этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят
подлое даже в прекрасном или ужасном".
-- А у Ли, -- спросила Генрих, -- груди, конечно, острые,
маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
-- Да.
-- Она глупа?
-- Нет... Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна,
разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого
слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой,
запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и
тупостью идиота, как глухонемой... Но ты мне надоела с Ли.
-- Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.
-- И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши
этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном
пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в
Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в
Италию...
-- А почему не в Ниццу?
-- Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное -- поедем
вместе!
-- Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же
уверял меня, что возненавидел Италию.
-- Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих
болванов. "Я люблю во Флоренции только треченто..." А сам
родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю
жизнь. Треченто, кватроченто... И я возненавидел всех этих Фра
Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и
сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке... Ну, если не
в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в
горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в
небе пестрых от снега гранитных дьяволов... Представь себе
только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые
крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним
быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно,
тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с
альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими
рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы...
словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру
горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко
глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора,
как исполинский мертвый ангел... А какие там девки, Генрих!
Тугие, краснощекие, в черных корсажах, в красных шерстяных
чулках...
-- Ох, уж мне эти поэты! -- сказала она с ласковым зевком.
-- И опять девки, девки... Нет, в деревушке холодно, милый. И
никаких девок я больше не желаю...
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал,
дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем,
у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной
коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские
усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого
снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики.
Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на
большой станции, где, после России, все казалось очень мало, --
вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, --
и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с
винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой
мышино-голубой шинели