и млечности приподнятых
корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как
она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные
ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в
этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу,
как носили в то время. Когда я зверски кинул ее на подушки
дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы
горячечно раскрылись, -- как сейчас все это вижу, страстна она
была необыкновенно... Но оставим это. Вот что случилось недели
через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у
меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с
порога:
-- Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
-- Да. Так что ж с того?
-- Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел
тайком уехать?
-- Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и
сказать.
-- При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не
поедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
-- Нет, поеду.
-- Нет, не поедешь.
-- А я тебе говорю, что поеду.
-- Это твое последнее слово?
-- Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь
месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя...
-- Я вам не Галя. Я вас теперь поняла -- все, все поняла!
И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда
вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!
И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастила
каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но
удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправлюсь в
Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы
помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами
художник Синани:
-- Ты знаешь -- у Ганского дочь отравилась! Насмерть!
Чем-то, черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у
отца -- помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик
с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший
народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось
-- непостижимо!
-- Я хотел застрелиться, -- тихо сказал художник, помолчав
и набивая трубку. -- Чуть с ума не сошел...
28 октября 1940
ГЕНРИХ
В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач
Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской
в Лоскутную гостиницу -- заезжали к Елисееву за фруктами и
вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и
прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но
внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно
сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов
приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним
через час:
-- Отвезешь меня на Брестский.
-- Слушаю-с, -- ответил Касаткин. -- За границу, значит,
отправляетесь.
-- За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя
подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
-- Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт
и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо
стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх,
-- вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое,
привычное. "И правда, зачем я еду?" Он посмотрел на себя в
зеркало: молод, бодр,
корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как
она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные
ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в
этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу,
как носили в то время. Когда я зверски кинул ее на подушки
дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы
горячечно раскрылись, -- как сейчас все это вижу, страстна она
была необыкновенно... Но оставим это. Вот что случилось недели
через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у
меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с
порога:
-- Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
-- Да. Так что ж с того?
-- Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел
тайком уехать?
-- Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и
сказать.
-- При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не
поедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
-- Нет, поеду.
-- Нет, не поедешь.
-- А я тебе говорю, что поеду.
-- Это твое последнее слово?
-- Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь
месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя...
-- Я вам не Галя. Я вас теперь поняла -- все, все поняла!
И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда
вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!
И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастила
каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но
удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправлюсь в
Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы
помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами
художник Синани:
-- Ты знаешь -- у Ганского дочь отравилась! Насмерть!
Чем-то, черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у
отца -- помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик
с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший
народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось
-- непостижимо!
-- Я хотел застрелиться, -- тихо сказал художник, помолчав
и набивая трубку. -- Чуть с ума не сошел...
28 октября 1940
ГЕНРИХ
В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач
Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской
в Лоскутную гостиницу -- заезжали к Елисееву за фруктами и
вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и
прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но
внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно
сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов
приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним
через час:
-- Отвезешь меня на Брестский.
-- Слушаю-с, -- ответил Касаткин. -- За границу, значит,
отправляетесь.
-- За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя
подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
-- Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт
и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо
стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх,
-- вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое,
привычное. "И правда, зачем я еду?" Он посмотрел на себя в
зеркало: молод, бодр,