ми. Лошадь каждый раз вся дергалась от них вперед,
прижимая уши, собака шла уже скоком... Красильщиков рос и
учился в Москве, кончил там университет, но, когда приезжал
летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую дачу, любил
чувствовать себя помещиком-купцом, вышедшим из мужиков, пил
лафит и курил из золотого портсигара, а носил смазные сапоги,
косоворотку и поддевку, гордился своей русской статью, и
теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льет с
козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской
жизни. В это лето он часто вспоминал лето в прошлом году, когда
он, из-за связи с одной известной актрисой, промучился в Москве
до самого июля, до отъезда ее в Кисловодск: безделье, жара,
горячая вонь и зеленый дым от пылающего в железных чанах
асфальта в развороченных улицах, завтраки в Троицком низке с
актерами Малого театра, тоже собиравшимися на Кавказ, потом
сидение в кофейне Трамблэ, вечером ожиданье ее у себя в
квартире с мебелью в чехлах, с люстрами и картинами в кисее, с
запахом нафталина... Летние московские вечера бесконечны,
темнеет только к одиннадцати, и вот ждешь, ждешь -- ее все нет.
Потом наконец звонок -- и она, во всей своей летней нарядности,
и ее задыхающийся голос: "Прости, пожалуйста, весь день пластом
лежала от головной боли, совсем завяла твоя чайная роза, так
спешила, что лихача взяла, голодна ужасно..."
Когда ливень и сотрясающиеся перекаты грома стали стихать,
отходить и кругом стало проясняться, впереди, влево от шоссе,
показался знакомый постоялый двор старика-вдовца, мещанина
Пронина. До города оставалось еще двадцать верст, -- надо
перегодить, подумал Красильщиков, лошадь вся в мыле и еще
неизвестно, что будет опять, ишь какая чернота в ту сторону и
все еще загорается... На переезде к постоялому двору он на
рысях свернул и осадил возле деревянного крыльца.
-- Дед! -- громко крикнул он. -- Принимай гостя!
Но окна в бревенчатом доме под железной ржавой крышей были
темны, на крик никто не отозвался. Красильщиков замотал на
щиток вожжи, поднялся на крыльцо вслед за вскочившей туда
грязной и мокрой собакой, -- вид у нее был бешеный, глаза
блестели ярко и бессмысленно, -- сдвинул с потного лба картуз,
снял отяжелевшую от воды чуйку, кинул ее на перила крыльца и,
оставшись в одной поддевке с ременным поясом в серебряном
наборе, вытер пестрое от грязных брызг лицо и стал счищать
кнутовищем грязь с голенищ. Дверь в сенцы была отворена, но
чувствовалось, что дом пуст. Верно, скотину убирают, подумал он
и, разогнувшись, посмотрел в поле: не ехать ли дальше? Вечерний
воздух был неподвижен и сыр, с разных сторон бодро били вдали
перепела в отягченных влагой хлебах, дождь перестал, но
надвигалась ночь, небо и земля угрюмо темнели, за шоссе, за
низкой чернильной грядой леса, еще гуще и мрачней чернела туча,
широко и зловеще вспыхивало красное пламя -- и Красильщиков
шагнул в сенцы, нашарил в темноте дверь в горницу. Но горница
была темна и тиха, только где-то постукивали рублевые часы на
стене. Он хлопнул дверью, повернул налево, нашарил и отворил
другую, в избу: опять никого, одни мухи сонно и недовольно
загудели в жаркой темноте на потолке.
-- Как подохли! -- вслух сказал он -- и тотчас услыхал
скорый и певучий, полудетский голос соскользнувшей в темноте с
нар
прижимая уши, собака шла уже скоком... Красильщиков рос и
учился в Москве, кончил там университет, но, когда приезжал
летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую дачу, любил
чувствовать себя помещиком-купцом, вышедшим из мужиков, пил
лафит и курил из золотого портсигара, а носил смазные сапоги,
косоворотку и поддевку, гордился своей русской статью, и
теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льет с
козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской
жизни. В это лето он часто вспоминал лето в прошлом году, когда
он, из-за связи с одной известной актрисой, промучился в Москве
до самого июля, до отъезда ее в Кисловодск: безделье, жара,
горячая вонь и зеленый дым от пылающего в железных чанах
асфальта в развороченных улицах, завтраки в Троицком низке с
актерами Малого театра, тоже собиравшимися на Кавказ, потом
сидение в кофейне Трамблэ, вечером ожиданье ее у себя в
квартире с мебелью в чехлах, с люстрами и картинами в кисее, с
запахом нафталина... Летние московские вечера бесконечны,
темнеет только к одиннадцати, и вот ждешь, ждешь -- ее все нет.
Потом наконец звонок -- и она, во всей своей летней нарядности,
и ее задыхающийся голос: "Прости, пожалуйста, весь день пластом
лежала от головной боли, совсем завяла твоя чайная роза, так
спешила, что лихача взяла, голодна ужасно..."
Когда ливень и сотрясающиеся перекаты грома стали стихать,
отходить и кругом стало проясняться, впереди, влево от шоссе,
показался знакомый постоялый двор старика-вдовца, мещанина
Пронина. До города оставалось еще двадцать верст, -- надо
перегодить, подумал Красильщиков, лошадь вся в мыле и еще
неизвестно, что будет опять, ишь какая чернота в ту сторону и
все еще загорается... На переезде к постоялому двору он на
рысях свернул и осадил возле деревянного крыльца.
-- Дед! -- громко крикнул он. -- Принимай гостя!
Но окна в бревенчатом доме под железной ржавой крышей были
темны, на крик никто не отозвался. Красильщиков замотал на
щиток вожжи, поднялся на крыльцо вслед за вскочившей туда
грязной и мокрой собакой, -- вид у нее был бешеный, глаза
блестели ярко и бессмысленно, -- сдвинул с потного лба картуз,
снял отяжелевшую от воды чуйку, кинул ее на перила крыльца и,
оставшись в одной поддевке с ременным поясом в серебряном
наборе, вытер пестрое от грязных брызг лицо и стал счищать
кнутовищем грязь с голенищ. Дверь в сенцы была отворена, но
чувствовалось, что дом пуст. Верно, скотину убирают, подумал он
и, разогнувшись, посмотрел в поле: не ехать ли дальше? Вечерний
воздух был неподвижен и сыр, с разных сторон бодро били вдали
перепела в отягченных влагой хлебах, дождь перестал, но
надвигалась ночь, небо и земля угрюмо темнели, за шоссе, за
низкой чернильной грядой леса, еще гуще и мрачней чернела туча,
широко и зловеще вспыхивало красное пламя -- и Красильщиков
шагнул в сенцы, нашарил в темноте дверь в горницу. Но горница
была темна и тиха, только где-то постукивали рублевые часы на
стене. Он хлопнул дверью, повернул налево, нашарил и отворил
другую, в избу: опять никого, одни мухи сонно и недовольно
загудели в жаркой темноте на потолке.
-- Как подохли! -- вслух сказал он -- и тотчас услыхал
скорый и певучий, полудетский голос соскользнувшей в темноте с
нар