Рассказы


только хвост был еще кошачий,-- стоял торчком, и
кончик, кажется, двигался. Тогда это меня поразило каким-то
сокровенным смыслом, но с тех пор мне пришлось видеть, как в
мирной испанской деревне автобус расплющил точно таким же
манером точно такую же кошку, так что в сокровенных смыслах я
разуверился. Вы же не только раздули до неузнаваемости мой
поэтический дар, но еще сделали из меня пророка, ибо только
пророк мог бы осенью семнадцатого года говорить о зеленой жиже
ленинских мозгов или о внутренней эмиграции.
Нет, в ту осень, в ту зиму мы не о том говорили. Я
погибал. С любовью нашей Бог знает что творилось. Вы это
объясняете просто: "Ольга начинала понимать, что была скорей
чувственная, чем страстная, а Леонид -- наоборот. Рискованные
ласки, понятно, опьяняли ее, но в глубине оставался всегда
нерастаявший кусочек", и так далее, в том же
претенциозно-пошлом духе. Что Вы поняли в нашей любви? Я
сознательно избегал до сих пор прямо говорить о ней, но теперь,
кабы не боязно было заразиться Вашим слогом, я подробнее
изобразил бы и веселый ее жар, и ее основную унылость. Да,--
было солнце, полный шум листвы, безумное катание на велосипедах
по всем излучистым тропинкам парка,-- кто скорей домчится с
разных сторон до срединной звезды, где красный песок был сплошь
в клубящихся змеевидных следах от наших до каменной твердости
надутых шин,-- и всякая живая, дневная мелочь этого последнего
русского лета надрываясь кричала нам: вот я --
действительность, вот я -- настоящее! И пока все это солнечное
держалось на поверхности, врожденная печаль нашей любви не шла
дальше той преданности небывшему былому, о которой я уже
упоминал. Но когда мы с Катей опять оказались в Петербурге, и
уже не раз выпадал снег, и уже торцы были покрыты той
желтоватой пеленой, смесью снега и навоза, без которой я не
мыслю русского города,-- изъян обнаружился, и ничего не
осталось нам, кроме страдания.
Я вижу ее снова, в котиковой шубе, с большой плоской
муфтой, в серых ботиках, отороченных мехом, передвигающуюся на
тонких ногах по очень скользкой панели, как на ходулях,-- или в
темном, закрытом платье, сидящую на синей кушетке, с лицом
пушистым от пудры после долгих слез. Идя к ней по вечерам и
возвращаясь за полночь, я узнавал среди каменной морозной,
сизой от звезд ночи невозмутимые и неизменные вехи моего
пути,-- все те же огромные петербургские предметы, одинокие
здания легендарных времен, украшавшие теперь пустыню,
становившиеся к путнику вполоборота, как становится все, что
прекрасно: оно не видит вас, оно задумчиво и рассеянно, оно
отсутствует. Я говорил сам с собой,-- увещевая судьбу, Катю,
звезды, колонны безмолвного, огромного отсутствующего собора,--
и когда в темноте начиналась перестрелка, я мельком, но не без
приятности, думал о том, как подденет меня шальная пуля, как
буду умирать, туманно сидя на снегу, в своем нарядном меховом
пальто, в котелке набекрень, среди оброненных, едва зримых на
снегу, белых книжечек стихов. А не то, всхлипывая и мыча на
ходу, я старался себя убедить, что сам разлюбил Катю,
припоминал, спешно собирая все это, ее лживость,
самонадеянность, пустоту, мушку, маскирующую прыщик, и особенно
картавый выговор, появлявшийся, когда она без нужд