. и в конце концов следовало
бы бросить, и я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо
сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека,
говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека,
говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться
мне приходиться только о себе, о той силе, которая нудит
высказаться. Мне холодно, я ослаб, мне страшно, затылок мой
мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, -- но
все-таки -- я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому
столу, -- и не встану, пока не выскажусь... Повторяю (ритмом
повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что
знаю, кое-что знаю, кое-что... Еще ребенком, еще живя в
канареечно-желтом, большом, холодном доме, где меня и сотни
других детей готовили к благополучному небытию взрослых
истуканов, в которые ровесники мои без труда, без боли все и
превратились; еще тогда, в проклятые те дни, среди тряпичных
книг, и ярко расписанных пособий, и проникающих душу
сквозняков, -- я знал без узнавания, я знал без удивления, я
знал, как знаешь себя, я знал то, что знать невозможно, --
жизнь: постоянный трепет, утайка знания, притворство, страх,
болезненное усилие всех нервов -- не сдать, не прозвенеть... и
до сих пор у меня еще болит то место памяти, где запечаталось
самое начало этого усилия, то есть первый раз, когда я понял,
что вещи, казавшиеся мне естественными, на самом деле запретны,
невозможны, что всякий помысел о них преступен. Хорошо же
запомнился тот день! Должно быть, я тогда только что научился
выводить буквы, ибо вижу себя с тем медным колечком на мизинце,
которое надевалось детям, умеющим уже списывать слова с куртин
в школьном саду, где петунии, флоксы и бархатцы образовали
длинные изречения. Я сидел с ногами на низком подоконнике и
смотрел сверху, как на газоне сада мои сверстники, в таких же
долгих розовых рубашках, в какой был я, взявшись за руки,
кружатся около столба с лентами. Был ли я наказан? Нет, вернее,
неохота других детей принимать меня в игру и смертельное
стеснение, стыд, тоска, которые я сам ощущал, присоединяясь к
ним, заставляли меня предпочесть это белый угол подоконника,
резко ограниченный тенью полуотворенной рамы. До меня
доносились восклицания, требуемые игрой, повелительно-звонкий
голос рыжей гички, я видел ее локоны и очки, -- и с брезгливым
ужасом, никогда не покидавшим меня, наблюдал, как самых
маленьких она подталкивала, чтобы они вертелись шибче. И эта
учительница, и полосатый столб, и белые облака, пропускавшие
скользящее солнце, которое вдруг проливало такой страстный,
ищущий чего-то свет, так искрометно повторялось в стекле
откинутой рамы... Словом, я чувствовал такой страх и грусть,
что старался потонуть в себе самом, там притаиться, точно хотел
затормозить и выскользнуть из бессмысленной жизни, несущей
меня. В это время в конце каменной галереи, где я находился,
появился старейший из воспитателей -- имени его не помню, --
толстый, потный, с мохнатой черной грудью, -- отправлялся
купаться. Еще издали крикнув мне голосом, преувеличенным
акустикой, чтобы я шел в сад, он быстро приблизился, взмахнул
полотенцем. В печали, в рассеянии, бесчувственно и невинно, --
вместо того чтобы спуститься в сад по лестнице (галерея
находилась в третьем э
бы бросить, и я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо
сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека,
говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека,
говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться
мне приходиться только о себе, о той силе, которая нудит
высказаться. Мне холодно, я ослаб, мне страшно, затылок мой
мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, -- но
все-таки -- я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому
столу, -- и не встану, пока не выскажусь... Повторяю (ритмом
повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что
знаю, кое-что знаю, кое-что... Еще ребенком, еще живя в
канареечно-желтом, большом, холодном доме, где меня и сотни
других детей готовили к благополучному небытию взрослых
истуканов, в которые ровесники мои без труда, без боли все и
превратились; еще тогда, в проклятые те дни, среди тряпичных
книг, и ярко расписанных пособий, и проникающих душу
сквозняков, -- я знал без узнавания, я знал без удивления, я
знал, как знаешь себя, я знал то, что знать невозможно, --
жизнь: постоянный трепет, утайка знания, притворство, страх,
болезненное усилие всех нервов -- не сдать, не прозвенеть... и
до сих пор у меня еще болит то место памяти, где запечаталось
самое начало этого усилия, то есть первый раз, когда я понял,
что вещи, казавшиеся мне естественными, на самом деле запретны,
невозможны, что всякий помысел о них преступен. Хорошо же
запомнился тот день! Должно быть, я тогда только что научился
выводить буквы, ибо вижу себя с тем медным колечком на мизинце,
которое надевалось детям, умеющим уже списывать слова с куртин
в школьном саду, где петунии, флоксы и бархатцы образовали
длинные изречения. Я сидел с ногами на низком подоконнике и
смотрел сверху, как на газоне сада мои сверстники, в таких же
долгих розовых рубашках, в какой был я, взявшись за руки,
кружатся около столба с лентами. Был ли я наказан? Нет, вернее,
неохота других детей принимать меня в игру и смертельное
стеснение, стыд, тоска, которые я сам ощущал, присоединяясь к
ним, заставляли меня предпочесть это белый угол подоконника,
резко ограниченный тенью полуотворенной рамы. До меня
доносились восклицания, требуемые игрой, повелительно-звонкий
голос рыжей гички, я видел ее локоны и очки, -- и с брезгливым
ужасом, никогда не покидавшим меня, наблюдал, как самых
маленьких она подталкивала, чтобы они вертелись шибче. И эта
учительница, и полосатый столб, и белые облака, пропускавшие
скользящее солнце, которое вдруг проливало такой страстный,
ищущий чего-то свет, так искрометно повторялось в стекле
откинутой рамы... Словом, я чувствовал такой страх и грусть,
что старался потонуть в себе самом, там притаиться, точно хотел
затормозить и выскользнуть из бессмысленной жизни, несущей
меня. В это время в конце каменной галереи, где я находился,
появился старейший из воспитателей -- имени его не помню, --
толстый, потный, с мохнатой черной грудью, -- отправлялся
купаться. Еще издали крикнув мне голосом, преувеличенным
акустикой, чтобы я шел в сад, он быстро приблизился, взмахнул
полотенцем. В печали, в рассеянии, бесчувственно и невинно, --
вместо того чтобы спуститься в сад по лестнице (галерея
находилась в третьем э